Его прервал дикий смех Бранкассиса.
– Как? Моя вдовица все еще в трауре?
– Да! Но она так похудела и изменилась, что я едва ее узнал; наоборот, Туллия, шедшая с ней рядом, расцвела, как роза, и выглядит красивее, чем когда-либо.
– А, проклятая доносчица! Дорого заплатишь ты мне теперь за свои проделки! Сама ползешь мне в руки, – проворчал сквозь зубы Бранкассис, сжимая кулаки.
– Последним вышел Брода, – продолжал Иларий. – Они сели на лошадей и поехали шагом, а я следил за ними издали. Заметив, что всадники завернули в один дом, я решил узнать, приехали ли они туда в гости или там живут. Поэтому я зашел неподалеку в трактир и, за кружкою вина, разведал, что дом принадлежит старой госпоже Лауфенштейн, которая, я знаю, приходится родственницей Вальдштейнам, и что теперь граф Гинек с невесткой поселились у нее.
– Спасибо, Иларий, за все твои сведения. Но мне этого мало, я хочу знать больше: на сколько времени они здесь, где они обыкновенно бывают, в какие часы выходят из дому и возвращаются; словом, разузнай все, что до них относится. Затем надо будет постараться завязать сношение с кем-нибудь из домашних.
Иларий побледнел.
– Как? Вы решились бы еще раз… пробраться к Ружене? – пробормотал он.
Бранкассис смерил его презрительным взглядом.
– Ты чересчур любопытен, мой дружок! Когда я что-либо приказываю, ты должен исполнять, не рассуждая, che diavolo! Кажется, я плачу довольно щедро за твою старую шкуру, чтобы ты мог рискнуть ею для меня! Но я давно знаю, что ты храбр лишь там, где можно безнаказанно мучить слабого или обмануть глупого, и потому тебя, с твоей трусостью, оставлю в покое. Если я и доберусь до Ружены, то уж, конечно, не ты будешь меня сопровождать. Наконец, у меня и нет этого намерения: я жажду мщения, а не любви.
– Я сделаю все возможное, чтобы добыть вам желаемые сведения, и поверьте, не трусость, а грозящая мне опасность вынуждает меня быть осторожным. Ведь, если кто-нибудь из графской свиты меня признает, я погиб, – ежась со страху, ответил Иларий.
– Делай, как знаешь! Но, чтобы через три дня ты знал все, что мне нужно, и завязал сношение с кем-нибудь в доме, – ответил Бранкассис, знаком руки отпуская своего секретаря.
Ружене, конечно, и в голову не приходило, какая опасность угрожала ей и ее близким; она поглощена была совсем иными интересами.
Два неожиданных обстоятельства смутили ее покой. Первое касалось Гуса. С негодованием узнали чешские паны о возмутительном обращении с несчастным: его не только заключили в уединенную башню и заковали в ножные кандалы, но на ночь надевали еще ручники и цепью прикрепляли к стене. Между тем, ничто, казалось, не оправдывало такой строгости относительно узника, доброта и чарующая кротость которого обезоруживали даже его тюремщиков, оказывавших ему некоторое снисхождение и даже допускавших к нему друзей. Теперь, в Готтлибене, Гус был отрезан от всего мира, лишен всякой человеческой помощи и даже религиозной поддержки, так как ему не было разрешено причащение. Страшные страдания, причиняемые уважаемому всеми человеку, глубоко огорчали Ружену и Светомира. Анна, удивительное дело, не проронила ни слезинки; но зато, несколько слов, вырвавшихся у нее по этому поводу, дышали такой ненавистью к духовенству и собору, таким презрением к императору и всем чешским предателям, что испуганная графиня упросила ее молчать, чтобы не навлечь на себя каких-нибудь неприятностей.
В скором времени новое обстоятельство еще более встревожило Ружену.
Дело шло об Иерониме, а к нему, в глубине ее сердца, таилось совсем особое чувство – болезненное, но глубокое, словно закрывшаяся снаружи рана, которая, однако, продолжает гореть и сочиться при малейшем прикосновении. То не была любовь, казалось ей, в обычном значении этого слова; великодушие, выраженное Воком по поводу ее признания, отвоевало ему привязанность Ружены. Она была глубоко благодарна мужу, что он не искал тогда ссоры с Иеронимом, а для ревнивого, вспыльчивого и взбалмошного графа это была большая заслуга; на этой-то признательности и расцвело, мало-помалу, доброе, теплое чувство ее к Воку. Иероним же остался для Ружены идеалом, за которого она молилась и дрожала, если ему угрожала какая-нибудь беда; в такие-то минуты и раскрывалась старая рана.
Как же встревожилась она, когда однажды Ян из Хлума, взволнованный, пришел к графу Гинеку и рассказал, что накануне неожиданно встретил мистра Иеронима, прибывшего в Костниц в надежде помочь своему другу защищать его дело. Страшась опасности, грозившей Иерониму, барон Ян повел его к пану Вацлаву, и они вдвоем едва-едва убедили его скрыться скорее из города.
Иероним, на самом деле, уехал, но только после того, как прибил, в то же утро, к дверям церквей и ратуши заявление, в котором доводил до всеобщего сведение цель своего приезда и требовал от императора и собора действительной охранной грамоты, дабы иметь возможность свободно явиться перед ними. Ян Хлум и другие чешские и моравские паны, не ждавшие правды и милости от собора, этой меры не одобряли.
Иероним покинул Костниц и Ружена несколько успокоилась.
Настал апрель. Как-то, в сумерки, графиня сидела дома одна. Граф отправился к пану Ганушу Туликовскому, с которым его познакомил Светомир, Туллие ушла в гости к своей знакомой из Болоньи, которую знала еще с детства и случайно встретила теперь в Костнице, уже замужем за итальянским врачом, а Анна молилась в своей комнате. Воспользовавшись своим уединением, Ружена принялась за письмо к Воку и подробно описывала свои впечатления и все, что видела и слышала здесь, в этом муравейнике. Ее потревожило появление Яромира, прибежавшего сказать, что Брода просит ее сойти в комнату графа, куда он привел какого-то незнакомца, прибывшего по крайне важному, неотложному делу. Удивленная графиня тотчас же встала и пошла за пажом. У дверей комнаты свекра ее встретил Брода и шепотом проговорил: