Описать последовавшую засим бурную сцену невозможно. Свидетель этого события, знаменитый итальянец Поджио, говорит в своих мемуарах: „Посреди этой бури Иероним оставался спокойным, бледным, но непоколебимым и гордым. Он явно презирал смерть, даже призывал ее. Прерываемый сыпавшимися со всем сторон нападками, он отвечал каждому, заставляя одних краснеть, других молчать!”
Сопутствуемый криками: „он сам осудил себя!” Иероним был отведен в тюрьму и закован в цепи.
Через пять дней, 30 мая, после новых попыток склонить его ко второму отречению, его приговорили к сожжению.
До самого конца он остался верен своему смелому, твердому характеру. Когда ему объявили приговор, он швырнул шляпу в присутствовавших и сам надел себе на голову полагавшийся еретикам колпак, украшенный чертями; на месте казни он разделся сам и, когда палач из состраданья, хотел зажечь огонь у него за спиной, он крикнул ему:
– Зажигай смело передо мной! Если б я боялся костра, я не был бы здесь.
Затем, повернувшись к народу, он громким голосом стал читать символ веры и прибавил:
– То, что я читал, есть исповедание моей веры, согласное с учением католической церкви. Я умираю единственно за то, что не хотел признать, будто Гус правильно был осужден.
Подобно своему учителю, когда пламя начало пожирать его, он запел молитву и только дым заглушил его голос.
Думается нам, что нельзя лучше передать впечатление, произведенное на современников геройской кончиной обоих чешских мучеников, как приведя слова одного из членов собора, яростного католика, Энее Сильвие Никколомини, будущего папы под именем Пия II: „Гус и Иероним, – говорит он, – смело перенесли смерть; они шли на казнь, как на праздник, на который их позвали бы, и ни единым словом не выказали ни малейшей слабости. Когда они начинали гореть, то запевали гимны, которые заглушали пламя и силу огня. Ни один философ не встретил смерть с таким мужеством, с каким они презирали костер”.
Собор с особым старанием принял свои меры, чтобы уничтожить малейшее воспоминание о своих жертвах: всякая принадлежавшая им вещь была сожжена, а пепел брошен в Рейн.
Но достопочтенные и милостивые отцы скоро должны были убедиться, что недостаточно, опираясь на закон, убить двух людей, чтобы истребить проповедуемые ими идеи, и что пепел мучеников – семя опасное, которого не уничтожить ни водой, ни огнем. Несокрушимый, как и оживлявшая его некогда мысль, этот плодоносный пепел витает в воздухе годами или веками, все равно, чтобы в свое время взойти и созреть, и неправедные судьи, еще при жизни, собственными глазами должны были увидать первую кровавую жатву…
Три года прошло со смерти Иеронима. Настало 22 июля 1419 г., день Марии Магдалины. Первые лучи солнца озаряли гору в окрестностях Оусти, где когда-то проповедовал Гус, во время своего изгнание из Праги.
Местность на вид значительно изменилась и даже получила иное название, именуясь теперь, вместо Лужницкой возвышенности, библейской горой Табором. [73]
В разбитых вокруг шатрах расположились священники „утраквисты” (подобои), изгнанные недавней католической реакцией из самого Оусти и других мест.
И в обыкновенное время посетители были часты, – соседние крестьяне толпами сбегались слушать проповеди и причаститься телом и кровью Христовыми; но в этот день на горе царило совсем необычное оживление и обитатели Табора хлопотливо сновали во все стороны, с важным, озабоченным видом. Взгляды, кидаемые на расходившиеся в разных направлениях дороги, указывали, что кого-то ждали.
Вот, наконец, донеслось пение и вдали показалось многолюдное шествие мужчин, женщин и детей. Во главе виден был священник, с чашей в руках, и множество хоругвей приветливо развевалось на свежем, утреннем ветре.
Гостей встретили с радостными криками и разместили на лугу, где посредине возвышался алтарь. Но скоро снова раздалось пение и затем с разных сторон стали подходить все новые и новые толпы богомольцев.
С минуты на минуту число прибывавших возрастало. Совершалось точно переселение народа, и в этой массе, свыше сорока тысяч, царил совершенный порядок.
В толпе преобладала крестьянская сермяга и незатейливое одеяние разного городского люда. Красные, грубые, трудовые руки-кормилицы, худые, угрюмые лица и та особая сутуловатость спины, которую налагает долгая, непосильная, работа, указывали, что какая-то неведомая сила оторвала этих людей от повседневной борьбы за хлеб насущный и неудержимо влекла сюда. Идея иной, лучшей жизни осенила их, отсюда – чувство превосходства, веры в себя и в свою силу, проглядывавшие в выражении лиц, в походке и движениях.
Народ собрался вокруг священников: одни с благоговением слушали проповедь, другие исповедовались, а иные причащались восторженно телом и кровью Господними.
По окончании богослужения, паломники расселись на траве, чтобы подкрепить свои силы принесенной из дому пищей и трогательное единодушие царило среди них, напоминая братские трапезы первых христиан. Все классы общества слились: рыцарь и крестьянин, по-приятельски, делились вином и дичиной; какая-нибудь знатная пани, в шелковом наряде, и горожанка, в неприхотливом платье и с простой холщевой повязкой на голове по-семейному, толковали про свое хозяйство и детей. На горе Таборе, действительно, все были братья и сестры. Теплое, дружеское общение и возвышенное религиозное чувство налагали печать чего-то невыразимо-грандиозного: порыв любви и веры объединял сердца и возвышал дух.
По окончании трапезы, все разбились на кружки; одни гуляли по лугу, другие, присев в сторонке, обсуждали между собой разные политические и религиозные, занимавшие их вопросы.